Подъем риторики в XVII–XVIII веках проявился в том, что аллегория была «лексикализована», кодифицирована в условном мифологическом языке барокко и классицизма и фактически сама сделалась одной из риторических фигур. В современной же культуре идет, по выражению Женетта, последовательное «сокращение риторики»[311]
: ее сводят сначала к теории фигуральной речи (то есть к elocutio – оставляя в стороне другие ее части, inventio и dispositio); последнюю в свою очередь ограничивают тропологией (теорией «однословных» смысловых фигур – метасемем, по терминологии «Группы μ», – оставляя в стороне метаплазмы, метатаксис и металогизмы); а далее из всего множества тропов выделяют два базовых – метафору и метонимию.Подробнее.
Различие метафоры и метонимии в традиционной риторике определялось через внеязыковые референты слов: метафора заменяет одно слово другим по сходству обозначаемых ими предметов, а метонимия – по смежному положению этих предметов. Современная наука считает такое определение слишком грубым и стремится очистить его от всяких ссылок на внеязыковую действительность, свести его к чисто логическим или семиотическим категориям. Теоретики XX века – Жерар Женетт, Поль де Ман, Умберто Эко и другие – соотносили его с оппозицией экстенсионального объема и интенсионального содержания в понятии, с соссюровской оппозицией языка и речи[312].Одной из наиболее влиятельных является лингвистическая теория Романа Якобсона, изложенная им в статье «Два аспекта языка и два типа афазии»[313]
. Она основана на данных психопатологии, которые касаются не только клинических пациентов, но и каждого из нас: всем нам случается в процессе речи или письма забыть нужное слово – это и есть элементарный случай афазии, нарушения речи. В такой ситуации мы можем вести себя по-разному, в зависимости от того, какая из двух функций языка – селекция или комбинация – у нас в данный момент более активна. В первом случае мы пытаемся ввести забытое слово в ряд эквивалентных (либо приискиваем ему синоним, либо заменяем его общеродовым термином, пусть даже самым неопределенным типа «эта штука»), а во втором случае ищем ассоциации с другими словами и понятиями, сочетающимися с забытым (вместо «черное» афазик говорит: «тот цвет, в который одеваются на похороны»). Замена членов по оси селекции (один синоним вместо другого) является метафорической, а замена по оси комбинации (в якобсоновском примере – исходя из подразумеваемой полной синтагмы «наМежду тем «сокращение» риторики, как отметил Женетт, идет еще дальше: в повседневной критической практике метафора выдвигается на более важное место по сравнению с метонимией, а последнюю даже пытаются представить как частный случай метафоры; Джонатан Каллер констатировал в 1981 году, что «сегодня метафора – уже не фигура среди других фигур, а фигура фигур, фигура самой фигуральности»[316]
. Такое привилегированное положение метафоры объясняется тем, что она не просто дает нам (как и все фигуры) иллюзию мотивированности знака, но исходит из предполагаемой необходимой сущности сравниваемых предметов, а не из их случайного соположения, как в метонимии. Метафора – сакральная фигура, а метонимия – профанная: одно дело, когда вещи походят друг на друга, заставляя нас угадывать их тайное родство, другое дело, когда они просто находятся рядом. Этим объясняется превознесение метафоры у многих поэтов и критиков; однако в реальном художественном тексте метафора часто производится метонимической работой и не существует без нее. Мы видели это в «Парусе» Лермонтова, а Женетт подробно показывает, что даже такой метафоричный писатель, как Пруст, на самом деле широко применяет «метафоры с метонимической основой»[317], где «вертикальное» уподобление предметов поддерживается сетью «горизонтальных» ассоциаций, образующих целый мир соположенных вещей. Так, например, в знаменитом эпизоде с пирожным-мадленкой, напоминающим прустовскому рассказчику о его детстве, метафорическое сходство двух вкусовых ощущений дает толчок для метонимического расширения воспоминаний: