Л.Л. Нет, не случайно. Поймите меня правильно. Когда мы были во Флоренции, я на встречи с мэром города сказал: «Если бы мне потребовалось дать облик Господу Богу, я бы дал ему облик и фигуру Микеланджело, несмотря на его сломанный нос и истертые о камень руки». За эти слова мэр обнял меня, поцеловал и подарил роскошный альбом с репродукциями произведений Микеланджело. Я не могу без волнения вспоминать о том, что когда Тирренское море выбросило на берег древнюю статую, Микеланджело мерил ее всю до последнего сантиметра, а потом заново прощупал пальцами. У большого мастера искусство ощущалась стертыми, но умными, даже оттого более умными пальцами. Вместе с тем я не могу понять у него многого. Я люблю его Сикстинскую капеллу, люблю всю, особенно его пророков и пророчиц. Великолепен его Христос и безупречен в художественном отношении. А вот в Пьете он несоразмерен с матерью. Кажется, у Гоццоли есть картина «Шествие волхвов», они идут в ряд, в каждом есть царственность, у них тяжелые затылки. У Моисея Микеланджело, давшего миру новые законы, у Моисея, у которого многомудрая должна оттягивать голову назад, — затылка-то и нет.
А.О. А не кожется ли вам, что титаническая мысль самою Микеланджело усомнились и многомудрии героя?
Л.Л. Не думал об этом, но думал о другом. Бог не очень был щедр к самым великим своим мастерам. У каждого из них одно или два настоящих произведения, а остальное, так сказать, проба пера. В этом и величие, и трогательность великих художников. Кроме того, и Атланты уставали. И они не выдерживали всей тяжести, возложенной на них. Вообще же после революции я стал строже к знаменитостям , и многие из их произведений я бы у себя в комнате не повесил. А вообще-то гениальные вещи нельзя вешать в доме, в кабинете, ибо они не только дают, а и поглощают. Но о каких мастерах мы сейчас говорим! Надо подниматься и произносить такие имена стоя!
А. О. Ваш любимый писатель?
Л.Л. Не один. Всегда удивлялся автору «Слова о полку Игореве», его легкому, ясному, песенному дару. Высоко, тоже с удивлением, ценил и ценю Аввакума. Считаю «Ревизора» первой пьесой мира. И, конечно, Достоевский. Знаете, мне стыдно, когда меня сопоставляют с Достоевским. Я сознаю всю несопоставимость наших имен. Но пленил он меня своим творчеством рано. Его «Преступление и наказание» я прочел лет двенадцати. Конечно, многого не понял, но что-то камертоном зазвучало в душе.
А.О. В наших беседах вы так часто цитируете Пушкина, так часто восхищаетесь совершенством его стихов, что я ожидал иного ответа на предыдущий вопрос, — это была моя ошибка?
Л.Л. Как-то неловко хвалить Пушкина, поэтому я и не назвал вам его первым. Но он, конечно, первый и недосягаемый. Недаром его по каждому поводу вспоминал и Достоевский. У Пушкина — античная гармония, ровная, незыблемая. Пушкин начал в нашей литературе линию, которая потом пойдет через Гончарова — Тургенева — Толстого к Чехову. Но мне... нет, конечно, Достоевский. Мне все-таки ближе отражение мира во взволнованной человеческой душе: Гоголь — Достоевский. Есть еще третья линия, просветительская, недосягаемым представителем ее является Горький. Но у нее тоже глубокие корни.
А.О. Кто, по вашему мнению, оказал вам наибольшую поддержку как писателю?
Л.Л. Горький. Он не раз хвалил меня, но, несмотря на это, роман «Вор» тридцать лет спустя был переделан коренным образом. И только переделав, я вспомнил, что переделка была предсказана и, быть может, Горьким. В 1927-м, а может, в 1931 году, во время вечерней прогулки, Горький вдруг сказал: «Вай, какой смешной эпизод может случиться через много лет. Автор пошел погулять и встретил персонажа из собственного романа. Обрадовались, зашли в погребок. Вспоминают о том, о сем. Толкуют. Выпивают. А ближе к рассвету автор и уложил своего героя пивной кружкой». Я вспомнил этот разговор, когда переделал «Вора». Переделывать же начал потому, что в лупу рассмотрел ведущие узлы и недостающие точки, ощутил недопустимую недоговоренность.
А.О. Выходит, Горький раньше вас почувствовал нереализованную возможность в созданном вами образе?