нимали в России. Беседуя между собой, два Голядкина упоминают Турцию, Индию и Алжир, причем всегда делают это в неприязненном, ориенталистском ключе. Единственный писатель, которого Голядкины называют по имени, — плодовитый автор, цензор и востоковед Осип Сенковский, учитель целого поколения российских ориенталистов, писавший под западническим псевдонимом барон Брамбеус. Вслед за этим автором Голядкин и его двойник «много смеялись над простодушием турков», хотя «не могли не отдать должной дани удивления их фанатизму, возбуждаемому опиумом». Голядкин полагает, что «Россия с часу на час идет к совершенству», но, рассказывая двойнику о чудесных увеселениях столицы, он называет одну только картину Карла Брюллова «Последний день Помпеи», возвышенный образ приближающейся гибели имперской цивилизации. Подобно многим читателям Сенковского, Голядкины самоутверждаются за счет тех, кого считают ниже себя, потому что те — более восточный народ, чем русские. Возможно, Достоевский писал здесь сатиру на Азиатский департамент Министерства иностранных дел, где служили несколько его товарищей по кружку Петрашевского.
В конце повести начальство увольняет Голядкина-оригина- ла и берет на его место Голядкина-двойника. Оригинал отправляется в сумасшедший дом, и лечащий врач Голядкина, воплощение его ужасов, носит имя Рутеншпиц, перевернутый двойник слова «шпицрутен». В этой фантазии раннего Достоевского скрыта мрачная антиутопия. Чтобы его слышали и понимали, субалтерну нужны равные. Если равных ему нет, он создает их. Но последние могут подчинить его новому угнетению, которое будет подобно старому, колониальному угнетению неравными, или еще хуже. Под влиянием скорее Фанона, чем Достоевского Хоми Баба писал, что в колониальной ситуации «вместо символического бессознательного, которое придает знаку идентичности его целостность и единство, его
Читателей всегда удивляло, насколько напряженным было соперничество Голядкина с собственной копией. Как писал Михаил Бахтин в своей блестящей статье о «Двойнике», в сознании героя «власть... захватило вселившееся в него чужое слово». «Чужое слово» — одна из любимых и часто употребляемых идей Бахтина, но здесь она приобретает политическое, колониальное значение, означает поселенца извне, оккупанта, захватчика. Согласно Бахтину, три голоса вступают в диалог в сознании Голядкина: голос, который утверждает его независимость от чужого слова тех, кто обладает властью; голос, который притворяется, что Голядкин равнодушен к чужому слову; голос, который имитирует чужое слово, как будто оно принадлежит самому Голядкину. Эти три голоса моделируют динамику внутренней колонизации, с присущими ей доминированием, сопротивлением и отрицательной гегемонией. Захваченная и заселенная чужим голосом, субъективность приходит не к автономии и диалогу, а к двойничеству, безмирности и безумию.
Историю Голядкина рассказывает нам внешний наблюдатель, которому (как это бывает в романе) принадлежит повествовательная и дисциплинарная власть над героем. Такой наблюдатель похож на врача или детектива, который реконструирует внутреннюю жизнь другого человека по ее внешним проявлениям. Но Бахтин показал, что этот рамочный, объективирующий нарратив в «Двойнике» смешивается со словами, которые могут принадлежать одному Голядкину. Круг замыкается: голос власти заражен безумием жертвы. Одновременно с бахтинским открытием диалогизма Достоевского Вальтер Беньямин писал о том, как советские кинорежиссеры сталкивались с неспособностью русских крестьян «следить за двумя одновременными нитями повествования» (Benjamin 1999: 13). В сущности, «диалогизм» Бахтина — адекватный ответ на эти заботы московских друзей Беньямина: способность субъекта следить и развивать «две одновременные нити», не уходя в двойничество. Если утомительные беседы Голядкина со своим клоном иллюстрируют подмеченную Беньямином проблему, то направленность Бахтина на открытый, творческий диалог с