Моему малышу исполнился год, когда вышел приказ ГУЛАГа: по окончании срока кормления отправлять детей из лагеря в детдома Коми АССР. Мне не верилось, что подобное может грозить и мне. Спрятаться? Схватить сына на руки и бежать? Руки и ноги были связаны. Металась. Ни изобрести выход, ни вымолить пощады – не сумела. Чтобы спасти сына от детдома, согласилась отдать его отцу. И если то чувство уверенности в себе, в нас когда-то ещё и просыпалось, его тут же подрубала непреклонность режима, а позже – непреклонность Юриного отца и самого Юры с его «не знаю и знать ничего не хочу».
Несколько писем сыну после его отъезда из Ленинграда я послала. Ни на одно из них ответа не пришло. Я была ему не только не нужна, но и неугодна. На этот раз я лишилась сна. Меня вне очереди поместили в неврологическую клинику, забитую пьющими, травмированными жизнью в коммуналках и другими напастями ленинградцами. В курс лечения входила трёхразовая выдача успокаивающих таблеток, врачебно-пасторские собеседования и трудотерапия (что-то клеили, что-то шили). Доктора призывали больных терпеливо сносить жизненные невзгоды и несчастья. Внушалось, что Добро непременно одолеет Зло.
Во время одной из таких бесед сорокалетний мужчина встал, вынул из кармана сторублёвую купюру и, потрясая ею, обратился к присутствующим: «Товарищи! Может, кому деньги нужны больше, чем мне, так я обойдусь. Возьмите!» И тут мне показалось, что я сейчас заскулю и на самом деле сойду с ума. Если мука и боль действуют совместно, они взывают к тебе как к последней инстанции: «Ты, и только ты сам – сделай с нами, что сумеешь! Больше мы никому и ничему не подвластны!» Возложив этот труд на себя, в результате – не обманываешься. Приходим мы, правда, не всегда и не совсем в себя, скорее во что-то или
Рукопись, за которую я принялась осенью 1969 года, лежала незавершённой. Мне «послышалось», что лагерная клятва: «Я расскажу…» – снова призывает меня. Я категорически настояла на выписке.
Попробуй не верить в судьбу, если именно в те пять минут, когда Оля вышла в магазин за хлебом, рухнули крыша и стены флигеля, в котором она жила в Кишинёве. Груда кирпичей погребла под собой мебель, документы, книги, посуду. Только после обвала дряхлого флигелька Оле наконец выдали ордер на отдельную однокомнатную квартиру в тихом, зелёном квартале. Квартира со всеми удобствами располагалась на третьем этаже. Балкон, на котором умещались кресло и столик, был сплошь увит виноградной лозой.
Оля показала на диван:
– Это место для Ёлки и для тебя. Надеюсь, незачем говорить, что это и твой дом.
Тяжелобольную Олину сестру, Елену Петровну, привозили сюда из Одессы, и она проводила у Оли по нескольку месяцев. И я стремилась в этот спасительный угол. Мои проблемы с Юрой, сложности, доставшиеся нам с Володей, я не могла обсуждать ни с кем на свете, кроме Оли. И то и другое она предвидела с самого начала, о том и о другом – предупреждала!
Перед сном Оля прочитывала несколько страниц книги, гасила свет. Удивляясь миру, созданному ею вокруг себя, я тоже засыпала в её благословенном доме без снотворных. Она жила уединённо. На студии «Молдова-фильм» была окружена почитанием. Продолжала снимать документальные ленты. Многое о ней рассказывали фотографии: вот она, выбирая натуру, стоит с кинооператором на высоком берегу Днестра, любуется открывшейся панорамой; она – за монтажным столом, режет и склеивает отснятый материал; сфотографированная со спины, что-то обдумывает для следующего фильма.
Другой пласт Олиной жизни составляло её прошлое, друзья её молодости. Судьбы и способ существования людей её поколения были во многом схожи. Елена Благинина (жена репрессированного поэта Оболдуева), Нина Гернет сочиняли светлые, радостные сказки и стихи для детей. Олина подруга Муся Поступальская воспитывала дочь арестованного друга Б. Шустова, с которым мы, кстати, сидели в одном лагере. Когда МГБ для реабилитации Александра Осиповича затребовало характеристику, друг Оли Исидор Винокуров обратился за ней не к кому-нибудь, а к А. П. Довженко. Этот шаг оказался «конструктивным» и точным. В своё время на разгромном собрании в Киеве, после которого Александр Осипович был сослан и затем арестован, Довженко не решился выступить в его защиту. Позже Исидор рассказывал, как Довженко благодарил его за возможность хотя бы таким образом снять с себя часть вины за молчание в тридцатые годы. Ведь сожаление о
То, что так много лет связывало нас с Олей, имело совершенно особую глубину. Мой самый близкий и сердечный друг, она знала, что я взялась писать воспоминания. Отсняв в одной из поездок в Москву нужный ей для фильма материал, она позвонила мне в Ленинград:
– Томик! Ты не могла бы приехать на пару дней в Москву?
Я, конечно, приехала. «Едем в центр, – сказала она, когда мы встретились. – Только не сопротивляйся! Мы сейчас купим тебе портативную пишущую машинку».