Наши отношения с Димой занимали многих. Их не понимал никто. Но труднее всего определить их было нам самим. Они происходили не только от огня, который однажды обжёг нас. Они коренились в том, какое знание друг о друге хранилось в нашей памяти, о годах, проведённых в неволе. Наша переписка была нерегулярной, но не прерывалась. Если не замечать тоски, которая иногда пробивалась в его письма («Когда приедешь?», «Когда тебя можно ждать?»), переписка эта носила скорее практический характер. Дима просил купить ему то рубашку, то домашние тапочки, какие-то предметы обихода, а то и цивильный костюм. Разумеется, он мог всё это делать сам. Но при таком способе общения связующая ниточка оставалась более осязаемой. Должны были пройти десятилетия, чтобы мы сами поняли, чем для нас были семь лет совместной жизни. Годы шли, а дообъяснить и досказать друг другу что-то до конца не удавалось.
Дима менялся. И очень существенно. Если раньше он избегал рассуждений о политике, то теперь высказывался – экономно, зрело. В течение тех семи лет, когда мы оба приходили в себя от удушья зоны, я не придавала значения тому, какое впечатление он производил на женщин. Женщины и раньше посвящали ему стихи, звонили по телефону, говорили, что рисуют его по памяти. Теперь он стал форменным сердцеедом. Похоже, ему это пришлось по вкусу. Даже Хелла писала мне: «Сижу и придумываю Диму». В один из моих приездов в Кишинёв, нарушив закрытость своей личной жизни, он показал мне фотографию: на берегу моря в купальном костюме рядом с ним – смеющаяся женщина. Красивая. Я спросила: «Почему не женишься?» Он ответил что-то про корысть и женский эгоизм.
В один из моих приездов мы условились встретиться в парке. Сидели на скамье. Все кусты были в цвету, гугукали голуби. Подошла собака с ошейником, уселась напротив, уставилась на меня. Я протянула к ней руку, попросила: «Дай, Джим, на счастье лапу мне, такую лапу не видал я сроду…» Пришёл хозяин, увёл пса.
– Почитай дальше, до конца, – выдавил из себя Дима.
Почему – теперь? Почему его так мало волновало это раньше? Почему отказывался играть для меня в последние годы? Нынче вдруг начал звать на свои концерты. Все букеты передаривал мне. Обедать или ужинать приглашал в лучший ресторан. Было в этих беглых сюжетах что-то неизречённое и бесконечно грустное.
Чего я хотела, давая Диме прочесть рукопись? Объяснить что-то? Воззвать к пониманию?
– Получается, я совсем ничего не знал о твоём детстве, юности… Ты никогда не рассказывала ни о предательствах, ни о первых лагерных годах до ТЭКа. Почему? – посетовал он.
– Мне всегда и всё хотелось тебе рассказать, Дим. Ещё как хотелось. Тебе это было не нужно, неинтересно.
– Почему неинтересно?
– Наверно, потому, что ты после северных лет утверждал себя в профессии. Всё остальное было для тебя второстепенно.
– А тебе что надо было?
– Мне? Семью! Сына! Тебя! Дочь!
– …Я у тебя получился какой-то, – перевёл он разговор, – нерешительный, неуверенный… Разве я такой?
– Нет, конечно. Чего-то, значит, я так и не поняла в тебе.
После переброски вопросами-ответами я почти всё о Диме из первой рукописи исключила.
А Оля? На подаренной мне когда-то фотографии она написала: «Не казни ты себя и не мучай, человеческой доли раба!» «Человеческой доли раба» – к ней это относилось больше, чем к кому-либо другому. Она всегда жила для кого-то. Не для себя. Её способность сострадать любой человеческой беде, равно как и собачьей бездомности, по сути границ не имела. Она могла привести к себе в дом и накормить любого оборванца, дать ему денег. Не раз покупала для своих знакомых путёвки в санатории. Посвятив свою жизнь Александру Осиповичу, пожертвовав всем, она – человек глубокий и чуткий – и после ухода мужа страшилась додумать его судьбу до конца.
«Мчишься, стоя на месте, как на каком-то безумном эскалаторе. Боишься оглянуться назад, чтоб не потерять равновесия, боишься заглянуть вперёд по той же проклятой причине. Так и топчешься на мучительном пятачке своего „сегодня“ – без глубокого дыхания, только на поверхностном, минимальном, – писала она мне. – Спасательная корка? Профилактика? Анестезия? Что-то в этом роде».
«Вот сейчас, Томик, мирным и одиноким воскресным вечером, сидела на кухне, пила чай, что-то читала при этом (чтоб не бродили мысли где попало, хорошо их приковать к книге), потом перешла в комнату, где ещё не был включён свет. Это было волшебство. Я попала в другой мир. Тени от ещё не опавших листьев – по окнам, по стенам, лёгкие, колеблющиеся, фонарь за окном – как тонкая вытянутая луна. Комната стала другой, сокровенной, лишённой будничной трезвости. Я подумала: „Вот хорошо бы посидеть на тахте, не зажигая света, пустить «душу под пар». Пусть поднимется что-то из глубины твоё, дорогое“.
И что же я сделала? Сейчас же включила свет. Нельзя. Не могу „остановиться, оглянуться“. Слишком много нахлынет боли. Она парализует. А жить нужно дальше. Прими эту одну из моих минуток, прими, как умеешь понимать и принимать всё только ты одна! Обнимаю тебя, сестра моя по жизни! Твоя