Лучше было бы мне сказать: „Мои единственно дорогие и любимые!“ Но по-русски это звучит странно, когда обращаешься ко множеству людей, да ещё таких разных по возрасту и жизненному опыту, образованию и кругу интересов, людей, чаще всего даже незнакомых между собой, объединённых только моей любовью, тем, как я тоскую без вас на другой стороне планеты, как мне катастрофически недостаёт вас всех. Ведь это „только“ – для меня всё, что я нажила за целую, уже достаточно долгую жизнь.
Собственные дети и внуки, за которыми я и потащилась в такую даль, – не в счёт. Прав был Лев Толстой, когда утверждал – в мыслях князя Андрея, – что отец, сестра, ребёнок – это не другие, а прямое продолжение нашего собственного „я“. И верно, это самый плотный состав того „пучка связей“, из которого сделана отдельная личность.
За полные три года со времени нашего расставания я, как и прежде, люблю только вас, больше никого не нажила. Хотя хороших и доброжелательных людей встретила и в Италии, и здесь… Дружбы в нашем смысле слова, в смысле общности судеб, душевной близости и сердечной привязанности, когда „друг“ значит не меньше, чем „брат“, а утрата друга переживается столь же остро, как потеря возлюбленного, – такой дружбы здесь, по-видимому, попросту не знают…
Разумеется, ни Америка, ни американцы не повинны в этой неспособности к новым привязанностям. Виновато с детства присущее мне постоянство человеческих привязанностей, неумение разлюбить, отвыкнуть, выбросить из души хотя бы тех, кому моя преданность в дружбе вовсе не нужна… Так нет же, „место“ не освобождается, а только становится болевой точкой. В результате:
…Даже и природой здешней я могу уже любоваться (особенно осенью, когда краски очень уж пышные и яркие), но полюбить? Вся моя любовь к чему-нибудь тоже осталась около вас. Я могу зареветь, увидев берёзовый перелесок, потому что он похож на наш, хотя и вставлен в другую раму; могу кинуться обнимать в ботаническом саду дуб той породы, что и в царскосельских аллеях, с прямым стройным стволом, расходящимся на три лишь у самой вершины… Здесь растут десятки пород дуба, ничуть не похожих на наш, пушкинский дуб. Только по желудям и можно догадаться, кто они такие. Как их любить, почти не дающих тени?..»
Присылая нам книги, посылки с одеждой для друзей и для кого-то из «6-А», Анна Владимировна, несмотря на собственную боль, с прежней силой откликалась на происходящее со всеми нами, в частности со мной: «Ваше письмо от 14 апреля меня просто перевернуло… Я слышу Вашу растерянность и подавленность – из собственного сердца, при всей разнице биографий (я ведь гораздо благополучнее и беднее историческим опытом, проехавшимся прямо по Вашему позвоночнику)».
Даже сама по себе её душевная и духовная напряжённость не разрешала увязать в бессмыслии бездействия, помогала выбраться из кризиса. «Исходную точку неустроенности и растерянности» Анна Владимировна считала у нас общей. «Мы сошли с рельсов, – писала она. – Мы не приучены к свободе, даже самой жалкой… Я не имею рецепта ни для себя, ни тем более для Вас. Правда бесконечно индивидуальна, и отказываться от собственной внутренней биографии никто не может и не должен… Я придерживаюсь: 1. Открытого ума, готовности к любому: рациональному, мистическому или практическому – опыту и знанию… 2. Стремления найти свой индивидуальный путь к смыслу своего и общего существования, что для меня до сих пор неотделимо от мысли о перспективах истории для всех и для России в особенности. В этом смысле я вовсе не отрекаюсь от того, что Вы называете навыками моего „марксистского мышления“… 3. Что касается исторических перспектив, то (если не произойдет светопреставление по Апокалипсису в его термоядерном варианте) я больше всего жду какого-то скачка в истории, а главное –
Меня захватывала в Анне Владимировне и сама направленность поиска смысла существования, и идея «скачка» в человеческой природе. Эта идея в сущности была